Привычный и во многом справедливый тезис о том, что художник обязан развиваться, подразумевает все же внутреннюю эволюцию, а не следование конъюнктуре. Иногда эти категории путают — и сами художники, и зрители. Впрочем, объективного критерия, позволяющего с уверенностью отличить одно от другого, не существует — оценивать часто приходится на глазок. Метод не научный, зато по-своему эффективный.
Наследие ленинградского художника Бориса Ермолаева (1903–1982) при первом знакомстве может несколько озадачить. Почему он такой разный в разные свои периоды? Всегда интересный, да, но уж слишком переменчивый — будто раз в десять лет начинал какую-то новую жизнь. Такое в ХХ веке было, конечно, свойственно многим авангардистам, начиная с Пабло Пикассо, однако Ермолаев не относился к числу явных авангардистов даже в молодости, в 1920-е годы, не говоря о последующих временах. Диссидентом тоже не был. До последних дней он оставался вполне официальным художником, вписанным в структуру ленинградского творческого союза. Тем не менее порой резко менял и стиль, и технику, и художественные задачи — отнюдь не вслед за «колебаниями линии партии», а по некой собственной логике. Эта логика и была отражением внутреннего развития.
Понять, о чем речь, позволяет альбом, издание которого приурочено к персональной выставке Бориса Ермолаева «Праздники» (до 15 августа) в московской «Галеев-галерее». Нынешний камерный показ — первый посвященный Ермолаеву в Москве — может показаться чем-то вроде постскриптума к выставке, прошедшей в Государственном Русском музее в 2023 году, к 120-летию этого автора. Только стоит иметь в виду, что ГРМ представлял тогда лишь городские пейзажи и бытовые сценки 1930-х. Это была важная для Ермолаева страница творческой биографии, но имелись и другие, предшествующие и последующие. Пусть иной раз и почти конспективно, они все же отображены в московской экспозиции — а в каталоге еще и прокомментированы, в том числе самим художником, оставившим после себя записи-размышления.
Начинал он как журнальный и книжный иллюстратор, увлекался натурным рисованием на улицах города, постепенно переключился на живопись, главными героями которой стали ленинградские окраины и их обитатели. В 1930 году, увидев музейную выставку Нико Пиросмани, Борис Ермолаев буквально заболел наивным искусством и создал собственную, пронзительную версию неопримитивизма. С началом войны ушел на фронт, в 1943 году получил тяжелое ранение и вернулся к работе, только уже с другой творческой программой: им овладела страсть к литографии. В этой сфере он тоже был очень разным: то импрессионистом, то фовистом, то потаенным супрематистом, то метафизиком. В итоге возникали совершенно непохожие друг на друга, почти концептуальные серии. Одна из наиболее протяженных (и опять-таки довольно неожиданных) — «Деревня» 1950–1960-х, яркая декоративная сюита на тему космизма сельских будней.
Разобраться в оттенках разных периодов помогает биографический очерк «Творчество Бориса Ермолаева: кисть, перо и камень», написанный Натальей Козыревой, заведующей отделом рисунка и акварели Русского музея. Важны и суждения младших друзей-современников — искусствоведов Юрия Русакова и Льва Мочалова, и мемуарные свидетельства художника Вадима Бродского. Хотя, пожалуй, в части внутренней мотивации наибольшее значение имеют соображения самого главного героя. Он, в частности, писал: «Заказчик моих произведений — это я, моя совесть, мой разум, мое сердце, мое чувство, моя душа. Нужно прожить очень долгую жизнь, чтобы стать ребенком». Вероятно, путь Ермолаева, вроде бы извилистый и переменчивый, так и нужно воспринимать: как поиск искренности и чистоты.